В 1947 году, когда новый срок его подходил к концу, было снова сфабриковано дело уполномоченным Симоновским. В больнице арестовали нескольких фельдшеров и сестер и осудили их на разные сроки. Сам Лоскутов вновь получил десять лет. На этот раз настаивали, чтобы его удалили из Магадана и передали в «Берлаг» – новый, внутренний лагерь на Колыме для политических рецидивистов со строгим режимом. Несколько лет больничному начальству удавалось отстоять Лоскутова от «Берлага», но в конце концов он туда попал и по третьему сроку! С применением зачетов освободился в 1954 году. В 1955 году был полностью реабилитирован по всем трем срокам.

Когда он освободился, у него была одна смена белья, гимнастерка и штаны.

Человек высоких нравственных качеств, доктор Лоскутов всю свою врачебную деятельность, всю свою жизнь лагерного врача подчинил одной задаче: активной постоянной помощи людям, арестантам по преимуществу. Эта помощь была отнюдь не только медицинской. Он всегда кого-то устраивал, кого-то рекомендовал на работу после выписки из больницы. Всегда кого-то кормил, кому-то носил передачи – тому щепотку махорки, тому кусок хлеба.

Попасть к нему в отделение (он работал как терапевт) считали больные за счастье.

Он беспрерывно хлопотал, ходил, писал.

И так не месяц, не год, а целых двадцать лет изо дня в день, получая от начальства только дополнительные сроки наказания.

В истории мы знаем такую фигуру. Это – тюремный врач Федор Петрович Гааз[ 1 ], о котором написал книжку А. Ф. Кони. Но время Гааза было другим временем. Это были шестидесятые годы прошлого столетия – время нравственного подъема русского общества. Тридцатые годы двадцатого столетия таким подъемом не отличались. В атмосфере доносов, клеветы, наказаний, бесправия, получая один за другим тюремные приговоры по провокационно созданным делам, – творить добрые дела было гораздо труднее, чем во времена Гааза.

Одному Лоскутов устраивал выезд на «материк», как инвалиду, другому подыскивал легкую работу – не спрашивая у больного ничего, распоряжался его судьбой умно и полезно.

У Федора Ефимовича Лоскутова было маловато грамотности – в школьном смысле этого слова, – он пришел в медицинский институт с низким образованием. Но он много читал, хорошо наблюдал жизнь, много думал, свободно судил о самых различных предметах – он был широко образованным человеком.

В высшей степени скромный человек, неторопливый в рассуждениях – он был фигурой примечательной. Был у него недостаток – его помощь была, на мой взгляд, чересчур неразборчива, и потому его пробовали «оседлать» блатари, чувствуя пресловутую слабину. Но впоследствии он хорошо разобрался и в этом.

Три лагерных приговора, тревожная колымская жизнь с угрозами начальства, с унижениями, с неуверенностью в завтрашнем дне – не сделали из Лоскутова ни скептика, ни циника.

И выйдя на настоящую волю, получив реабилитацию и кучу денег вместе, он так же раздавал их, кому надо, так же помогал и не имел лишней пары белья, получая несколько тысяч рублей в месяц.

Таков был преподаватель глазных болезней. После окончания курсов мне пришлось проработать несколько недель – первых моих фельдшерских недель – именно у Лоскутова. Первый вечер закончился в процедурной. Привели больного с загортанным абсцессом.

– Что это такое? – спросил меня Лоскутов.

– Загортанный абсцесс.

– А лечение?

– Выпустить гной, следя, чтобы больной не захлебнулся жидкостью.

– Положите инструменты кипятить.

Я положил в стерилизатор инструменты, вскипятил, вызвал Лоскутова:

– Готово.

– Ведите больного.

Больной сел на табуретку, с открытым ртом. Лампочка освещала ему гортань.

– Мойте руки, Федор Ефимович.

– Нет, это вы мойте, – сказал Лоскутов. – Вы и будете делать эту операцию.

Холодный пот пробежал у меня по спине. Но я знал, хорошо знал, что, пока своими руками не сделаешь чего-либо, ты не можешь сказать, что умеешь это делать. Нетрудное вдруг оказывается непосильным, сложное – невероятно простым.

Я вымыл руки и решительно подошел к больному. Широко раскрытые глаза больного укоризненно и испуганно глядели на меня.

Я примерился, проткнул созревший абсцесс тупым концом ножа.

– Голову! Голову! – закричал Федор Ефимович.

Я успел нагнуть голову больного вперед, и он выхаркнул гной прямо на полы моего халата.

– Ну, вот и все. А халат смените.

На следующий день Лоскутов откомандировал меня в «полустационар» больницы, где жили инвалиды, поручив мне перемерить у всех артериальное давление. Захватив аппарат Рива-Роччи, я перемерил у всех шестидесяти и записал на бумагу. Это были гипертоники. Я измерял давление там целую неделю, по десять раз у каждого, и только потом Лоскутов показал мне карточки этих больных.

Я радовался, что произвожу эти измерения в одиночестве. Много лет позже я сообразил, что это было рассчитанным приемом – дать мне освоиться спокойно; иначе надо было вести себя в первом случае, где требовалась срочность решения, смелая рука.

Всякий день открывалось что-то новое и в то же время явно знакомое – из лекционного материала.

Симулянтов и аггравантов Федор Ефимович не разоблачал.

– Им только кажется, – говорил грустно Лоскутов, – что они агграванты и симулянты. Они больны гораздо серьезней, чем думают сами. Симуляция и аггравация на фоне алиментарной дистрофии и духовного маразма лагерной жизни – явление неописанное, неописанное…

Александр Александрович Малинский, читавший курс внутренних болезней, был вымытый, раскормленный сангвиник, чисто выбритый, седой, начинающий полнеть весельчак. Губы у него были темно-розовые, сердечком. Да аристократические родинки на длинных ножках дрожали на его багровой спине – таким он представал иногда курсантам в больничной бане, в парильне. Спал он – единственный из колымских врачей, да, мне кажется, единственный из всех колымчан – в сшитой на заказ мужской длинной рубахе до щиколоток. Это было обнаружено во время пожара в его отделении. Пожар удалось сразу потушить, и о нем быстро забыли, но о нижней ночной рубахе доктора Малинского больница толковала много месяцев.